любил:
Однажды мы под вечер оба
стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
запомнишь -- вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще-бы!
И как мы заплакали оба,
как вскрикнула жизнь налету...
До завтра, навеки, до гроба, --
однажды, на старом мосту...
Но было уже поздно, многие продвигались к выходу, какая-то дама одевалась
спиной к эстраде, ему апплодировали жидко... Чернела на улице сырая ночь, с
бешеным ветром: никогда, никогда не доберемся домой. Но всё-таки трамвай
пришел, и, повисая в проходе на ремне, над молчаливо сидящей у окна матерью,
Федор Константинович с тяжелым отвращением думал о стихах, по сей день им
написанных, о словах-щелях, об утечке поэзии, и в то же время с какой-то
радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания
чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару,
который он как бремя чувствовал в себе.
Накануне ее отъезда они вдвоем поздно засиделись в его комнате, она в
кресле, легко и ловко (а ведь прежде вовсе не умела) штопала и подшивала его
бедные вещи, а он, на диване, грызя ногти, читал толстую, потрепанную книгу:
раньше, в юности, пропускал некоторые страницы, -- "Анджело", "Путешествие в
Арзрум", -- но последнее время именно в них находил особенное наслаждение:
только что попались слова: "Граница имела для меня что-то таинственное; с
детских лет путешествия были моей любимой мечтой", как вдруг его что-то
сильно и сладко кольнуло. Еще не понимая, он отложил книгу и слепыми
пальцами полез в картонку с набитыми папиросами. В ту же минуту мать, не
поднимая головы, сказала: "Что я сейчас вспомнила! Смешные двустишия о
бабочках, которые ты с ним вместе сочинял, когда гуляли, -- помнишь, --
Надет у fraxini под шубой фрак синий". "Да, -- ответил Федор, -- некоторые
были прямо эпические: То не лист, дар Борея, то сидит arborea". (Что это