объятья. На каменных ступенях носовой веранды, в упор освещенные солнцем,
сидят: отец, явно с купанья, в мохнатом полотенце чалмой, так что не видать
-- а как хотелось бы! -- его темного бобрика с проседью, низко, мыском,
находящего на лоб; мать, вся в белом, глядящая прямо перед собой и как-то
молодо обхватившая колени руками; рядом -- Таня, в широкой блузке, с концом
черной косы на ключице, опустившая гладкий пробор и держащая на руках
фокстерьера, во весь рот улыбающегося от жары; повыше -- невышедшая
почему-то Ивонна Ивановна, черты смазаны, но ясно видна тонкая талия,
кушачок, цепочка часов; боком, пониже, полулежа и опираясь головой на колени
круглолицой барышни (бантики, бархатка), учившей Таню музыке, -- брат отца,
толстый военный врач, балагур и красавец; еще ниже -- два кисленьких,
исподлобья глядящих гимназиста, двоюродные братья Федора: один в фуражке,
другой без, -- тот, который без, убит спустя лет семь под Мелитополем:
совсем низко, уже на песке, точь-в-точь в позе матери -- сам Федор, каким он
был тогда, -- впрочем мало с тех пор изменившийся, белозубый, чернобровый,
коротко остриженный, в открытой рубашке. Кто снимал, забылось, но эта
мгновенная, блеклая, негодная даже для переснятия и в общем незначительная
(сколько было других, лучших) фотография, одна, чудом сбереглась и стала
бесценной, доехав до Парижа в вещах матери, которая на прошлое Рождество ему
и привезла ее в Берлин, -- ибо теперь, выбирая сыну подарок, она
руководилась уже не тем, что всего дороже приобрести, а тем, с чем всего
труднее расстаться.
Она тогда приехала к нему на две недели после трехлетней разлуки, и в
первое мгновение, когда, до смертельной бледности напудренная, в черных
перчатках и черных чулках, в распахнутой старой котиковой шубке, она сошла
по железным ступенькам вагона, посматривая одинаково быстро то себе под
ноги, то на него, и вдруг, с лицом искаженным мукой счастья, припала к нему,
блаженно мыча, целуя его в ухо, в шею, ему показалось, что красота, которой
он так гордился, выцвела, но по мере того, как его зрение приспособлялось к
сумеркам настоящего, столь сначала отличным от далеко отставшего света
памяти, он опять узнавал в ней всё, что любил: чистый очерк лица,
суживающийся к подбородку, изменчивую игру зеленых, карих, желтых
восхитительных глаз под бархатными бровями, легкую, длинную поступь,
жадность, с которой она закурила в такси, внимание, с которым вдруг
посмотрела -- не ослепнув, значит, от волнения встречи, как ослепла бы