этим, особенно по воскресеньям, когда теснота была всего гаже, господствовал
незабываемый запах, запах пыли, пота, тины, нечистого белья, проветриваемой
и сохнувшей бедности, запах вяленых, копченых, грошевых душ. Но самое озеро,
с ярко-зелеными купами деревьев на той стороне и солнечной рябью посредине,
держалось с достоинством.
Выбрав тайный затончик среди камышей, Федор Константинович пускался
вплавь. Теплая муть воды, в глазах искры солнца. Он плавал долго, полчаса,
пять часов, сутки, неделю, другую. Наконец, двадцать восьмого июня, около
трех часов пополудни, он вышел на тот берег.
Выбравшись из прибрежного шпината, он сразу попал в дубраву и оттуда
полез на горячий скат, где скоро обсох на солнце. Справа был буерак,
заросший дубком и ежевикой. И сегодня, как всякий раз, когда он попадал
сюда, Федор Константинович спустился в эту глубь, всегда притягивавшую его,
словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши, застрелившегося
здесь, -- вот здесь. Он подумал о том, что и Александра Яковлевна сюда
приходила, маленькими, в черных перчатках, руками деловито шарила между
кустов... Он не знал ее тогда, не мог видеть это, -- но по ее рассказу о
своих многократных паломничествах чувствовал, что это было именно так:
искание чего-то, шуршание, тыкающий зонтик, сияющие глаза, дрожащие от
рыданий губы. Он вспомнил, как этой весной виделся с ней -- в последний раз
-- после кончины мужа, и странное ощущение, которое он испытал, глядя на ее
опущенное, не по-житейскому нахмуренное лицо, точно ее никогда раньше не
видел по-настоящему, а теперь различал на этом лице сходство с ее покойным
мужем, чья смерть выразилась в ней каким-то скрытым дотоле траурно-кровным
родством с ним. Через день она уехала к родственникам в Ригу, -- и уже
теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная
болезнь Александра Яковлевича, всё это отслужившее, само собой смоталось,
кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться
долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, всё откладывающие на
другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать
этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить
всё это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти
по-новому. Есть способ, -- единственный способ.
Он поднялся по другому скату, и там, наверху, у спускавшейся опять
тропинки сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в