признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда
выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще
внушала ему серьёзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда,
когда прочитав их, каждый (разрядка моя) говорит: да, это не только
правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает".
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и
немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил
общество ее читать"), это всё-таки был прежде всего сочинитель остреньких
стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся
природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не
то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно
возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так
"бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения,
памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет
Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для
читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и
жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять
глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть
раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры,
которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче
славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса
Годунова": "Пушкин идет, окруженный народом".
"Перечитывая самые бранчивые критики, -- писал как то Пушкин осенью, в
Болдине, -- я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них
досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог
бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания". Да
ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное
повторение? И вот, "кружащаяся пылинка, попала в пушкинский луч, проникающий
между штор русской критической мысли", по образному и злому выражению
биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском
дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из "Египетских
ночей", с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным
заключительным слогом: "Я принял вызов наслаждения, как вызов битвы принял
бы". За это "бы" судьба, союзница муз (сама знающая толк в этой частице),
ему и отомстила, -- да с какой изощренной незаметностью в нарастании кары!