И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее
любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок,
что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта
древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро
поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и
ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие
черемухи, отяжеленные мокром, -- все это древнее, вечное для меня и во мне
нетленно.
И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не
увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир,
спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные,
простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному
покою.
А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем
-- кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. Вышарил,
наверное, в траве подружку, затаился с нею в мокрых, бело цветущих
морковниках. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая
позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни.
Унижение
В клетке зоопарка токовал глухарь. Днем. Прилюдно. Клетка величиной в
два-три письменных стола являла собой и тюрьму, и "тайгу" одновременно. В
углу ее было устроено что-то вроде засидки в раскоренье. Над засидкой торчал
сучок сосны с пересохшей, неживой хвоей, на клетке разбросана или натыкана
трава, несколько кочек изображено и меж ними тоже "лес" -- вершинка сосны,
веточка вереска, иссохшие былки кустиков, взятые здесь же, в зоопарке, после
весенней стрижки.
Глухарь в неволе иссох до петушиного роста и веса, перо в неволе у него
не обновлялось, только выпадало, и в веером раскинутом хвосте не хватало
перьев, светилась дыра, шея и загривок птицы были ровно бы в свалявшейся
шерсти. И только брови налились красной яростью, горели воинственно, зоревой