Ей выписали пропуск, проводили на поезд, а через десять дней встретили.
Была поздняя ночь, холод, пустота. Она удивилась, что на вокзал приехал сам
постановщик фильма, прославленный режиссер, занятый человек. Но тут же
забыла об этом. Привезли ее почему-то не на квартиру, в киностудию повезли
и, как была она -- в старой шалюшке, в древней стеганке и в домашних
подшитых валенках, завели в павильон, где их уже ждала съемочная группа.
-- Это бесчеловечно! -- сказала актриса режиссеру. -- Я не могу сейчас
работать! Не могу! Не могу...
Она рыдала. Режиссер, поникнув седой кудлатой головой, гладил ее по
мокрой, сиротски-серенькой шалюшке и ничего не говорил.
-- Я правда не могу! -- взмолилась актриса. -- Пощадите !..
И тогда режиссер шевельнул скорбно сжатым ртом и выдавил короткое, но
такое в ту пору распространенное слово:
-- Надо!
-- Да-да, -- покачала актриса головой, -- понимаю... -- И неуверенно
добавила, что попробует, но не помнит она текст роли и что делать на съемке,
совершенно не знает.
Режиссер засуетился вокруг, с ним, с эпизодом. Что же делать...
Режиссер был опытный и хитрый. Он знал, как и чем отвлечь женщину, да
еще хозяйку, да еще замоскворецкую хлебосолку. Он дал актрисе ножик, мешок с
мелконькой картошкой, какая только в войну вроде и рождается, усадил ее на
скамейку, а сам принялся тихонько расспрашивать про Москву, про сына, про
похороны.
Раз только, в самом начале съемки, когда ослепили ее светом, актриса
зажмурилась, сжала руками голову: